Академия Багов

Глава 1. Периферическое зрение

Сквозняк из ниоткуда20 мин

01

Периферическое зрение

Ночь, однокомнатная квартира: мужчина спиной к нам пишет в новом блокноте под одной лампой, за окном в тумане решётка Шуховской башни.

Вчера я спас человеку жизнь. Не нарочно.

Это важная оговорка, потому что из неё вытекает всё остальное. Если бы я спас человеку жизнь нарочно — скажем, бросился бы в горящий дом или прыгнул в реку, — я бы сейчас не сидел в пустой квартире на Шаболовке и не записывал это в блокнот, который купил сегодня утром специально для того, чтобы записывать вещи, которые нельзя сказать вслух. Я бы давал интервью, или лежал в больнице, или, по крайней мере, чувствовал себя героем.

Вместо этого я чувствую себя ошибкой.

Не в метафорическом смысле («ах, я ошибка природы, никто меня не понимает» — хотя и это тоже). В буквальном. Как баг в коде: программа работает, пользователь ничего не замечает, но разработчик знает, что в строке 4078 есть вызов функции, которая не должна существовать. Она ничего не ломает. Она просто не имеет права быть. И однажды — никто не знает когда — она сработает, и тогда всё полетит к чертям, и программа закроется.

Строка 4078 — это я. Даниил Рейнов, двадцать восемь лет, кандидат физико-математических наук, Москва, Институт квантовых технологий им. кого-то-кого-я-вечно-забываю (большинство российских научных институтов названы в честь людей, которых помнят только по табличке на фасаде, — что и есть метод российской науки: имя на табличке, тишина внутри).

У меня есть лишняя функция. Как шестой палец: не болит, не мешает, но перчатки не налезают и люди смотрят. Функция такая: я иногда вижу складки реальности.


«Складки» — это, конечно, метафора. Но лучшей у меня нет, потому что для буквального описания нужен язык, которого не существует, а ближайший аналог — клиническая карта шизофреника. Поэтому — складки. Когда нет слова — есть диагноз.

Я и не экстрасенс, и не пророк, и не тот мужик из рекламы на Ютубе, который за 49 990 рублей (со скидкой, только сегодня, только для вас, только потому что Меркурий в Рыбах) обещает «пробудить квантовое сознание». (К слову: «квантовое сознание» — одно из величайших преступлений маркетинга против физики. Квантовое — это то, что существует в гильбертовом пространстве. Ваше «сознание» существует в пространстве между вторым бокалом вина и третьей серией сериала. Но я отвлёкся.)

Так вот. Иногда — раз в несколько месяцев, без расписания и без предупреждения — мир вокруг меня на долю секунды становится полупрозрачным. Как будто у реальности есть подкладка, и верхний слой — нарядный, глаженый, тот, в котором живут все нормальные люди, — на мгновение задирается, и под ним — каркас. Чертёж. Разметка, по которой всё это — деревья, фонари, ваша жизнь — нашито.

Вы когда-нибудь замечали в кино монтажную склейку? Камера была справа, стала слева, актёр уже в другой позе. Хороший монтаж незаметен. Плохой — вызывает тошноту: ты понимаешь, что тебе показывают фокус, и рука фокусника на секунду мелькнула в кадре.

Вот это. Только не в кино. И рука — не человеческая.

Я вижу, как события монтируются. Как следствие появляется раньше причины, а потом причина аккуратно подрисовывается задним числом — как подпись под чужим приказом. Мир вокруг меня — собирается. Прямо на глазах. На лету. На ходу. Из деталей, которых секунду назад не было, — как мебель из ИКЕА, только инструкция на языке, которого я не знаю, и сборщик — невидим.

У психиатра на Баррикадной (один визит, двенадцать лет, сто двадцать таблеток феназепама, полгода в состоянии варёного пельменя) это называлось «повышенная тревожность с элементами диссоциации». У Канемана в книге, которую я прочитал в шестнадцать («Думай медленно, решай быстро», глава про интуицию экспертов) — «быстрая бессознательная обработка данных». Замечательные формулировки. Обе. Одна — для того чтобы прописать таблетки. Другая — для того чтобы не прописывать.

Ни одна не объясняет того, что случилось, когда мне было семь, — но об этом разговор будет позже, когда я смогу дойти до сути без обходных оговорок.


Лифт не работал.

В любой другой стране это потребовало бы объяснения. В России объяснения требует работающий лифт: что случилось, кого уволили, какой грант пропили, что мы сделали не так. Неработающий лифт — это стабильность. Это уверенность в завтрашнем дне. Это экзистенциальный якорь в мире, где всё остальное непредсказуемо.

(Я, кстати, абсолютно серьёзен. Иностранцы никогда не поймут одной вещи о России: здесь хаос — форма порядка. Российский институт, в котором всё работает, вызывает подозрение. Значит, деньги откуда-то. Значит, кто-то кому-то. Значит — жди беды. А институт, в котором ничего не работает, — свой, родной, понятный. Тут можно расслабиться.)

Я поднялся на седьмой этаж пешком, задыхаясь и проклиная свою привычку курить «одну перед сном» («одна перед сном» — это квантовый объект: она одновременно одна и четыре, и коллапсирует в конкретное число только при наличии наблюдателя), и обнаружил работающую кофемашину.

Кофемашина в нашем институте — это индикатор состояния вселенной. Если она работает — день будет странным. Если не работает — всё по плану. Сегодня она работала. Я должен был насторожиться.

Кофе был отвратительный. Это успокаивало: из всех законов природы в нашем институте надёжно работал только второй. Хорошая, честная энтропия, превращающая сносные зёрна в невыносимую жидкость.


Тесная институтская лаборатория: в центре висит раскрытая «люстра» криостата квантового процессора, сбоку женщина в клетчатой рубашке спиной к нам у трёх мониторов.

Лена Маркова уже сидела на месте.

Три монитора, клетчатая рубашка, и выражение лица, которое я за четыре года так и не научился классифицировать, — среднее между «я вижу тебя насквозь» и «не заставляй меня тратить на это слова».

Лена — мой напарник, соавтор, и (я это говорю без тени романтизма, если что) — единственный человек в радиусе четырёх этажей, с которым я могу разговаривать, не чувствуя, что трачу время зря. Она умна. Не в том смысле, в каком в России говорят «умная женщина» (подразумевая: «не красивая, зато полезная», — одна из самых тошнотворных конструкций русского языка, примерно на уровне «для женщины вы неплохо разбираетесь»). Лена умна в единственном смысле, который имеет значение: она понимает, о чём думает. Большинство людей, включая физиков (особенно физиков), понятия не имеют, о чём думают. Они оперируют формулами, как жонглёр — булавами: красиво, быстро, но если спросить, что именно он подбрасывает, он остановится и всё уронит.

— Ты опять не спал, — сказала она, не оборачиваясь.

У Лены есть эта способность — определять моё состояние по звуку шагов. Я подозреваю, что в прошлой жизни она работала в контрразведке. Или ветеринаром. (Разница, если подумать, невелика: и те и другие имеют дело с существами, которые не могут объяснить, что у них болит, и оба вынуждены догадываться по внешним признакам.)

— Я спал.

— Так дышат люди, которые в три ночи допрашивали собственный ноутбук.

— Ноутбук отказался сотрудничать.

— Пятая поправка?

— Хуже. Он показал мне что-то, чего не должен был показать, а потом сделал вид, что ничего не было.

Она не улыбнулась. Значит, серьёзно.


Кубит — это квантовый бит. Единица информации, которая, в отличие от обычного бита (ноль или один), может находиться одновременно в обоих состояниях. Это называется суперпозиция, и если вы думаете, что это бред, — поздравляю, вы в хорошей компании: Эйнштейн тоже так думал, а потом выяснилось, что бредит вселенная.

Мы с Леной работаем с кубитами второй год. Строим квантовый процессор. Точнее, пытаемся: построить квантовый процессор в России — это примерно как варить суп в дуршлаге. Теоретически возможно. Практически — всё утекает: деньги, люди, кубиты, надежда, — примерно в этом порядке.

Так вот: вчера наши кубиты сделали нечто, чего не должны были делать. Они вели себя — единственное слово, которое приходит в голову, — уклончиво, как будто знали, что за ними наблюдают, и менялись в ответ, — причём, что особенно неприятно, лично на меня.

Разница между «наблюдатель влияет на квантовую систему» и тем, что я видел вчера, — примерно такая же, как разница между «кошка вас игнорирует» и «кошка посмотрела вам в глаза и медленно столкнула вашу кружку со стола». Первое — физика. Второе — личное.

— Глянь, — я повернул к ней экран. — Серия три-восемнадцать.

Лена подъехала на кресле. Её манера смотреть на данные — это отдельное зрелище: голова чуть набок, глаза прищурены, губы сжаты. Инквизитор, изучающий показания еретика.

— Флуктуация.

— Четырнадцать раз подряд.

— Бывает.

— Лен. Ты знаешь, что бывает четырнадцать раз подряд? Знаешь, какова вероятность? Один к шестнадцати тысячам. Одна шестнадцатитысячная. Это меньше, чем вероятность того, что тебя ударит молния. Дважды. В один день.

— Но не ноль.

— Формально — нет. Формально и вероятность того, что все молекулы воздуха в этой комнате одновременно соберутся в левом углу и мы задохнёмся, — тоже не ноль. Но мы почему-то не сидим в кислородных масках.

Пауза. Пауза — это когда Лена подбирает слова, а Лена подбирает слова только тогда, когда первые десять вариантов были «Дан, ты спятил», и она ищет одиннадцатый, помягче.

— Дан. Мы не идём туда.

— Куда — туда?

— Туда, где физик публикует статью о том, что кубиты реагируют на его намерение. Туда, где рецензенты смеются так, что у них выпадают зубы. Туда, где мы через год работаем в школе, объясняя десятиклассникам закон Ома.

Получилось убедительно и страшно — и мимо, потому что я не про публикацию. Я про то, что мои данные ведут себя так же, как моя жизнь: показывают что-то невозможное, а потом делают вид, что ничего не было. Но этого я не сказал. Я сказал:

— Забудь. Перезапустим серию.

ОпытЧетырнадцать раз подряд
Идеальный кубит, без шума и дрейфа. Четырнадцать одинаковых исходов подряд при θ = 90° — один шанс из 16 384, те самые «один к шестнадцати тысячам».

В полдень пришёл Гриша Белов.

Гриша — аспирант, двадцать три года, теоретическая физика. Если бы энтузиазм был топливом, Гриша мог бы обогреть Саратовскую область. К сожалению, в науке энтузиазм — это вид психического расстройства, социально одобряемый до тех пор, пока не начинаешь приносить результаты. (Результаты — это когда от энтузиазма остаётся только пепел и публикация на четырнадцать страниц, которую прочитают семь человек, трое из которых — рецензенты, и двое из них — враждебно настроены.) Но Гриша был ещё на стадии топлива: горел ровно и ярко, и от его вопросов хотелось одновременно обнять его и выкинуть в окно (седьмой этаж, без лифта, лирическая справедливость).

Он влетел без стука — стучать для Гриши примерно то же, что для торнадо: необязательно и физически бессмысленно, — и выпалил:

— Рейнов! Цюрих! Нелокальные корреляции! В макрообъектах!

Он разговаривал восклицательными знаками. Как телеграфист, только вместо точек и тире — точки и восклицания.

— Видел, — сказал я.

— И?!

— И жду воспроизведения. Другая группа, другая установка.

— Это называется «занудство».

— Это называется «наука». К сожалению, это синонимы.

Он ушёл обиженный. Задел планшетом дверной косяк (каждый раз; я начинаю подозревать, что это ритуал).

Лена, не оборачиваясь:

— Жестковато.

— Честно.

— Одно и то же, когда тебе двадцать три.

Вот на этом месте у меня что-то сжалось внутри. От зависти. Натуральной, кислой, тошнотворной зависти к двадцатитрёхлетнему мальчишке, для которого вселенная — это рождественский подарок, а не посылка с надписью «ОСТОРОЖНО: НЕ ВСКРЫВАТЬ». Гриша бежит к тайне, как ребёнок к морю. Я от тайны бегу, как человек, который уже однажды тонул.

Разница — двенадцать лет и одна пропавшая мать.

(И тут же — стыдно за эту зависть, потому что Гриша же ни в чём не виноват, ни в моих двенадцати лишних годах, ни в маминых тапочках; я тут же мысленно начинаю составлять у себя в голове доброжелательную фразу, которую скажу ему в следующий раз, — что-нибудь про его энтузиазм, — и тут же понимаю, что эту фразу я ему так и не скажу, потому что у меня в любом разговоре с человеком моложе меня лет на пять есть один и тот же привычный манёвр: молчать ровно столько, чтобы выглядеть рассеянным, а не злым.)


К шести часам данные вели себя безупречно.

Любой учёный скажет вам, что это хорошо. Я скажу вам, что это подозрительно. Наши кубиты никогда не ведут себя безупречно: у нас всегда фоновый шум, дрожание, дрейф — нормальный, объяснимый, как дыхание спящего. А сегодня — тишина. Абсолютная. Мёртвая.

Вчерашние аномалии — в логах. Сегодняшняя стерильность — на экране. Одно исключает другое. Это как если бы ваш сосед вчера всю ночь сверлил стену, а сегодня вы обнаружили, что стена гладкая, целая, и вообще никогда не была тронута. Именно так: никогда не была тронута. Как будто вчера не существовало. Или как будто кто-то аккуратно его подчистил.

Я произнёс про себя мантру: устал, не спал, апофения, иди домой.

Слово «апофения» — одно из лучших изобретений психиатрии. Оно означает «склонность видеть закономерности там, где их нет». Гениальность термина в том, что он одновременно описывает состояние и закрывает любую дискуссию. Стоит вам сказать «я вижу закономерность в...», как ваш собеседник отвечает «апофения», и дальше говорить не о чем. Что в этом слове не учтено — так это возможность того, что закономерность есть, а не видит её как раз ваш собеседник. Но для этого случая термина не придумали. Наверное, потому что тогда бы пришлось пересмотреть слишком много диагнозов.


Московский проспект в ноябрьских сумерках: морось висит в воздухе, у фонарей ореолы, двое уходят к метро, один воюет с вывернутым зонтом.

Я догнал Лену у входа. Она сражалась с зонтом. Зонт имел преимущество.

— Подвезти?

— До метро пройдусь с тобой. Если обещаешь не произносить слово «кубиты».

— А «квантовый»?

— Тоже нет.

— «Корреляция»?

— Дан.

— Хорошо. Поговорим о погоде. Она ужасна.

— Наконец-то нормальный разговор.

Мы пошли по Вавилова. В московском ноябре, в шесть вечера, это означает, что вокруг устанавливается какое-то альтернативное агрегатное состояние мрака — ощущение, что кто-то в мироздании нажал «уменьшить яркость» и забыл палец на кнопке. В воздухе висела водяная пыль — влажность, которая по каким-то своим причинам решила стать вертикальной. (В Москве с октября по апрель дождя не бывает. Бывает вот это.)

Пока Лена рассказывала про казанскую конференцию, я кивал и смотрел на город, который встречал нас своим обычным набором — фонарями, проезжающими машинами, людьми под зонтами, — нормальным и стоящим на своих местах.

Потом я это почувствовал.

Представьте, что вы слушаете оркестр: сто музыкантов на сцене, каждый играет свою партию, и всё вместе складывается в музыку — отдельных инструментов вы уже не выделяете, вы слышите целое. И вдруг в этом целом звучит лишняя нота, которой в партитуре нет, — чужая, словно за стеной зала стоит кто-то невидимый и одним пальцем нажимает на инструменте, которого в этой партитуре, в этом зале и в этом столетии быть не должно.

И всё ваше тело — мышцы, кожа, позвоночник — хочет от этой ноты отодвинуться. Потому что оно понимает то, чего не понимает голова: эта нота — это дыра в мире.

Мы подходили к перекрёстку — к зелёному светофору, по которому уже потекли пешеходы, и Лена, не дожидаясь меня, шагнула с тротуара первой.

Я схватил её за рукав и дёрнул. Тело сделало это за полсекунды до того, как мозг понял, зачем.

— Какого чёр—

Фура.

Прошла молча, тяжело и без всякого гудка — в полуметре от нас, обдав ветром в лицо, — и мокрый асфальт за её спиной зашипел, как сковорода.

Потом — где-то дальше — удар, скрежет, крики, фонарный столб, водитель за рулём (жив), толпа, телефоны. Кто-то снимает видео (стандартная реакция Homo sapiens двадцать первого века на близкую смерть: заснять, выложить, собрать сердечки; антропологи будущего рыдали бы, если бы у них были слёзные железы, но я подозреваю, что у антропологов будущего их не будет).

Лена побелела и вцепилась в рукав. Пять секунд тишины.

— Откуда ты знал?

Я смотрел на фуру.

— Дан. Откуда ты знал?

Повернулся, посмотрел ей в глаза.

Я не видел фуру, Лена. Фуры не было видно. Она вылетела из-за поворота, и мы оба это знаем. Я видел другое. За две секунды до — пространство впереди нас собралось. Как будто перекрёсток был конструкцией, и в этой конструкции появилась дыра. Чёрная, рваная, неправильная. Из неё тянуло тем самым — лишней нотой, чужим воздухом, сквозняком из ниоткуда. Моё тело это поняло. Моя рука дёрнула тебя.

Разумеется, я этого не сказал.

— Периферическое зрение, — сказал я. — Свет фар. Краем глаза.

Мы оба знали, что фар не было. Но цивилизация построена на способности двух умных людей совместно игнорировать очевидное. Мы это делаем каждый день — с политикой, с экологией, с фактом собственной смертности. Одним враньём больше, одним меньше — конструкция выдержит.

— Ладно, — сказала Лена.

Мы дошли до метро. У входа она обернулась.

— Спасибо, Дан.

— Угу.

— И... может, поговори с кем-нибудь? Не в смысле... ну. Ты понимаешь.

Замечательная формулировка. «Поговори с кем-нибудь.» «Сходи к психиатру» — грубо. «Тебе нужна помощь» — прямо. А «поговори с кем-нибудь» — это такой русский эвфемизм, одновременно выражающий заботу и снимающий с себя ответственность. «Поговори с кем-нибудь» — то есть с тем, кто за это получает деньги.

— Я в порядке, Лен.

Она ушла, не поверив мне ни на секунду, — что было неудивительно.


Я сидел в машине и не заводил мотор.

Есть такое состояние — после адреналина. Адреналин уходит, и вместо него приходит клиническая ясность — холодная, точная, как свет в прозекторской: видно всё, и ничего из увиденного не хочется видеть.

Я видел складку. Не первый раз.

Первый раз — мне было семь. Кухня, карандаши, рисунок (дом, забор, дерево, солнце с лучами — стандартный набор, одобренный детскими психологами; если бы я нарисовал дом без окон, меня бы отправили к другому специалисту, но я нарисовал окна, и это спасло меня от ранней диагностики). Я рисовал — и вдруг заплакал. Так, что сам не понял, с чего. Папа: «Что случилось?» Я: «Мама пропала». Он: «Она на работе, приедет вечером».

Вечером она домой не приехала; назавтра тоже; позже выяснилось, что больше она вообще никогда не приезжала, потому что приезжать стало некому. Несчастный случай, тело не нашли, дело закрыто. Мне было семь, и я слушал всё это из-за двери, сидя на полу в коридоре и обнимая мамины тапочки. Тапочки были тёплые. Они пахли домом. Мне казалось: если я буду держать их достаточно крепко, она вернётся за ними.

Она не вернулась.

(Двадцать один год. Мне до сих пор иногда снится запах этих тапочек. Мозг — удивительная машина: он забывает формулы, которые учил неделю, но помнит запах домашних тапочек через двадцать один год. Может быть, потому что формулы описывают мир, а запах и есть мир. Но это уже философия, а философия — это то, чем занимаются физики, когда эксперимент не работает.)

С тех пор — раз в несколько месяцев, всегда одинаково: сначала мир на секунду становится тонким, как бумага на просвет, — видно, что за ней что-то есть; потом — складка, быстрая, на периферии зрения, достаточная для того, чтобы дёрнуться, и недостаточная для того, чтобы понять.

В двенадцать лет отец отвёл меня к психиатру. Дед на Баррикадной, кабинет с фикусом, диплом на стене, ручка за ухом. Он слушал меня пятнадцать минут (я засёк), потом написал рецепт. Я перестал рассказывать вслух. Начал — в ru_psiho на ЖЖ и в комментариях к статье на Лурке про диссоциативное расстройство, написанной кем-то, кто, судя по тексту, видел то же. Не перестал видеть. Разница между «вылечить» и «заткнуть» — это разница между хирургией и пластырем. Но пластырь дешевле, и его можно выписать за пятнадцать минут.

В пятнадцать я нашёл совсем другое. Парень из Нью-Джерси, на три года меня старше, на летних каникулах разобрал айфон и снял с него корпоративный замок. Один. Это попало на Хабр, и Хабр писал так, что становилось ясно: вот язык, на котором мир можно разбирать. Любой запертый ящик ждёт отвёртки. У меня появилась мысль, которую я тогда ещё не умел сформулировать. Все системы — разборные.

В шестнадцать я нашёл своё объяснение. Канеман. Быстрая бессознательная обработка данных. Мозг считывает тысячи микросигналов и выдаёт «предчувствие». Никакой мистики. Чистая нейробиология.

Я жил с этим объяснением двенадцать лет. Точнее, я делал вид, что живу, потому что хорошая ложь — удобная, рациональная, с правильными терминами и правильными авторами в библиографии — работает ровно до того момента, пока кто-нибудь (чаще всего ты сам, обычно в четыре утра) не задаёт один уточняющий вопрос.

Например, такой: какие «микросигналы» мог считать семилетний ребёнок за сутки до события, из другого конца города, через карандашный рисунок дома с забором?

Двенадцать лет я не задавал этот вопрос. Вернее, задавал — но вполголоса и не себе, — так, чтобы успеть отвернуться от ответа раньше, чем он сформируется. Сегодня он задал себя сам, и отвернуться не получилось.

Я завёл машину.

По радио — прогноз: минус два, снег, северо-западный. Нормальный мир, в котором все живы, фура застряла в столбе, водитель цел и всё хорошо.

На выезде с парковки три светофора мигнули — слева направо, волной. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Как будто кто-то проверял, работают ли.

Я моргнул — красный, красный, красный, всё на месте.

То есть просто закрыл и открыл глаза. «Моргнул» — это я уже потом подобрал, задним числом, и подобрал именно «моргнул», хотя в словаре под рукой лежали и «зажмурился», и «прищурился»: «моргнул» — это когда между закрытием и открытием успевает что-то проскользнуть. Что именно — я у темноты салона не спрашивал. Я просто поехал домой.

Я ехал домой, думая о том, что «нормальность» — это диагноз. Его не ставят, потому что он у всех. А что у всех — то называется нормой. Идеальная круговая логика. Аристотель бы оценил.


Ночной кухонный стол: к солонке прислонена старая фотография с загнутым уголком, на ней размытая темноволосая женщина, рядом остывает чай.

Шаболовка, однушка. Четвёртый год здесь. Книги (прочитана треть), монитор (стоит дороже всего остального), кружка с отбитой ручкой (не выбрасываю; причина — предмет отдельного психоаналитического расследования, которое я не собираюсь проводить).

На кухонном столе — фотография. Бумажная, с загнутым уголком, прислонённая к солонке. Женщина с тёмными волосами. Глаза смотрят сквозь камеру. На что-то за спиной фотографа. Или за спиной фотографии. Или за спиной реальности вообще.

Мама. Ирина Рейнова. Пропала без вести. Двадцать один год.

Я стоял у окна с чаем и думал.

Строго говоря, у меня два варианта. Это уже подозрительно — что их ровно два, что они симметричны, как пара ботинок в коробке, и что я перебираю их в порядке, который придумал не я; кто-то разложил мне пасьянс заранее и теперь предлагает выбрать карту, которая удобнее ему.

Впрочем.

Первый: я — хорошо тренированный невротик с апофенией и быстрым подсознательным процессором, и мне нужен нормальный психиатр, моложе пятидесяти, без фикуса, с пониманием того, что феназепам — это не ответ на вопрос «почему я вижу то, чего не вижу». Удобный вариант, честный, рациональный, с правильной фамилией на двери кабинета. Я бы и сам его выбрал, если бы умел.

Второй: я вижу что-то настоящее. Что-то в устройстве самих событий, в стежке, в том, как они сшиты, — и тогда моё объяснение про Канемана — это наркоз; а наркоз — штука конечная: он работает ровно до того момента, пока хирург не говорит «всё», и ты впервые в жизни слышишь свой пульс не из-под ваты.

Есть, разумеется, и третий вариант — но третьего варианта у меня нет, потому что я для него ещё не придумал языка, а думать без языка я разучился где-то между университетом и кандидатской.

Телефон.

«Добралась. Спасибо ещё раз. Серьёзно, Дан — поговори с кем-нибудь. Лен»

Я не ответил. Потому что единственный честный ответ был бы: «Лен, мне не с кем говорить. Тот, с кем имело бы смысл, должен видеть то же, что и я. А таких, судя по всему, не существует».

Хотя — откуда мне знать? Может, нас полгорода. Может, вся Москва лежит сейчас в темноте и думает: «почему мне кажется, что мир монтируется на ходу?» Но каждый молчит, потому что уверен, что он один такой. А молчание — это ведь тоже форма коллективного договора: мы все согласились не замечать того, что замечаем, и называть это «нормальностью».

Мысль была дурацкая. Но она не уходила. Устроилась в углу сознания, как бездомный кот: ты его покормил один раз, и теперь он здесь живёт. Ты это знаешь. Он это знает. Делать с этим вы оба ничего не собираетесь.

Я выключил свет. Лёг.

Мне снился перекрёсток. Все светофоры горели зелёным. Все машины ехали во всех направлениях одновременно и проходили друг сквозь друга, как голограммы. Или как мысли. Или как события, которые ещё не решили, произойти им или нет.

Посреди перекрёстка стоял человек. Я не видел лица, но знал — он смотрит на меня. И знает меня. Давно.

Он сказал — или подумал, или просто был этой мыслью:

«Хватит».

Всего одно слово, и за ним больше не последовало ничего.

Я проснулся в четыре утра. За окном — снег. Первый в этом году. Тихий, вертикальный. Он ложился на город ровным сплошным покрывалом, и я лежал в темноте и думал: хватит — это что? Хватит притворяться? Хватит бояться? Хватит жить? И — вдруг — четвёртое, для которого у меня уже не нашлось глагола, а если бы и нашёлся, я бы его вслух не произнёс.

Ответа не было. Точнее, ответ был, но сидел в том углу комнаты, куда я в четыре утра принципиально не смотрю; на конкретный вопрос можно дать конкретный ответ, а на неконкретный — только лежать в темноте и слушать, как снег шуршит по подоконнику, и думать: может быть, мама видела то же самое. Может быть, она тоже лежала вот так. И в какой-то момент встала и пошла. К. К тому, что видела. К тому, что не могла больше не видеть.

И не вернулась.

Я закрыл глаза. Попытался заснуть.

Не смог.

Периферическое зрение — Академия Багов | Нейронная космология