Мальчик из Ставрополя
Ставрополь — город, в котором ничего не происходит. Столица Ставропольского края, триста тысяч жителей, Северный Кавказ, степь, жара, маршрутки. Единственный факт, который знают о Ставрополе за его пределами: отсюда — Горбачёв. Меченый. Человек, который развалил СССР — или, если вы из тех, кто считает, что Союз развалился сам, человек, который не помешал.
Я учился в школе номер пять; до меня в ней училась дочь Горбачёва. В первый класс я пошёл, когда СССР только что закончился, и понимать это надо буквально: начинал я учёбу в одной стране, а заканчивал в другой. Империя распалась, пока я осваивал букварь, и карта мира перерисовалась ровно в те годы, когда я рисовал дом с забором.
(Вот вам «складки на реальности» в масштабе цивилизации: страна, которая «была» и которой «нет», — без войны и без бомбы, через одну только пересборку. Перезапись на двести восемьдесят миллионов узлов, с потерей значительной части архива.)
Выйдя из ставропольской школы, по коридорам которой когда-то ходили дочери человека, развалившего империю, этот мальчик через тридцать лет примется строить модель реальности как вычислительный граф из указателей, связей и архивов. Возможно, вся нейрокосмология — это попытка объяснить на формальном языке то, что я прожил в детстве: мир разбирается и собирается, причём говорю я это из прямого опыта, со всей буквальностью утверждения.
Но ещё до Pointer Architecture, до института и до самих указателей, в моей биографии случился Брест, — и без него вся последующая логика не собирается.

Мне было девять. Третий класс. Родители одноклассника Даниила решили поехать в евротур и предложили взять меня — чтобы сынуля не скучал. Маршрут: Невинномысск — Брест — Варшава — Берлин — Париж.
Евротур. Начало девяностых. Для тех, кто не застал: через всю Россию до Бреста — поездом, сутки в плацкарте. Стук колёс, степь, потом леса, потом степь снова. Остановки на станциях, где пахнет углем, пирожками с капустой и запарившимся бельём. Девятилетний мальчик — на верхней полке — смотрит в окно и не понимает, что эта поездка перепишет его.
В Бресте была пересадка на двухэтажный автобус, и для ребёнка из Ставрополя двухэтажный автобус сам по себе — событие. Я сел наверх, у окна, и оттуда, с высоты второго этажа, впервые увидел границу живьём: шлагбаум, людей в форме, печати в паспортах. За шлагбаумом лежала та же самая земля, те же деревья, то же небо, — и при этом всё было другим. Чем именно, я не знал, но чувствовал.
Ночь, автобус гудит. За окном проплывают фонари, выглядящие иначе, дорожные знаки на нерусском языке, указатели на города с непроизносимыми именами. Это Европа — впервые в моей жизни, в девять лет.
Первая остановка случилась на заправке где-то под Варшавой. Я робко вышел.
Всё там было другим. Свет — белый, ровный, флуоресцентный, в отличие от домашнего жёлтого. Запах — кофе из автомата, бензин, что-то хвойное из освежителя. Пол — чистый, а полки заполнены товарами в незнакомых упаковках, шоколадками с непрочитываемыми названиями. Мир был тот же самый — и при этом совсем не тот.
Пошёл в туалет. Открыл дверь. И — услышал:
«А шо вам?»
Польский, на который был наложен украинский, на который наложен какой-то третий, неизвестный мне язык. Три слоя, три реальности в одной фразе: слов я не понял, но структуру услышал отчётливо — мир оказался не один и слоёный, и между слоями обнаружились зазоры, складки, места, где один рендер заканчивается, а другой начинается.
Мне было девять. Слова «рендер» я тогда не знал и не подозревал, что через двадцать пять лет буду строить формальную модель многослойной реальности. Я знал одно: на заправке под Варшавой мир был другим. Просто другим, как ремикс: элементы те же, сборка иная; шкалой «лучше-хуже» здесь воспользоваться не получалось.
Первая складка — на заправке, в девять лет, по дороге в Париж.
Евросоюза тогда ещё не было. Маастрихтский договор подписали в 1992-м, но евро появится только через семь лет. У каждой страны — свои деньги: злотые в Польше, марки в Германии, франки во Франции; на каждой границе — обменник, на каждой купюре — свои лица, свои здания, свои цвета. Для девятилетнего мальчика это работало доказательством: мир не один, и по одну сторону шлагбаума одна реальность, а по другую — другая, причём различие материально, — лежит у тебя в кармане, хрустит, пахнет типографской краской и чужой медью. Деньги оказались самой осязаемой складкой, который можно держать в руках.
(Через шесть лет введут евро — и эти складки заштукатурят: одна валюта, одна зона, один рендер. Удобно и эффективно, — но беднее. Потому что складки здесь несут информацию, и заштукатурить их означает потерять эту информацию.)
В автобусе на репите играла Mylène Farmer — «Ainsi soit je». Я не знал ни слова по-французски. Не знал, что название — переделанное «аминь»: «Ainsi soit-il» — «да будет так» — только вместо «il» (Он, Бог) — «je» (я). «Да буду я». Молитва, развёрнутая от Бога к себе. Женский голос, печальный и гипнотический, повторял что-то, что звучало как литургия и ощущалось как рана. Я не понимал слов — но мелодию запомнил на всю жизнь. До сих пор не знаю, о чём она. И, может быть, именно поэтому помню.
Из Варшавы в Берлин дорога идёт по знаменитой бетонке: бетонные плиты, уложенные ещё для танков, — серо-белые, потрескавшиеся, с чёрными заплатами асфальта, стыки каждые четыре метра. На автобусе это работает метрономом — тук-тук-тук-тук, в позвоночник, через сиденье, ровно и монотонно, часами. Поверх этого метронома — Mylène Farmer; бетон с литургией, танки с молитвой, — европейская плоская, как стол, Северо-Европейская равнина с полями, берёзами и кирпичными хуторами под оранжевыми крышами. Польша начала девяностых выглядела усталой: облупившиеся фасады, редкие заправки, серое небо.
На границе очередь, паспортный контроль, шлагбаум, — а по ту сторону дорога замолкает. Не сразу: сначала ритм становится мягче, потом тише, потом под колёсами появляется асфальт. Тишина после многочасового тук-тук-тук ощущается как оглушение. Германия — с чистой разметкой, указателями и автобаном; ты въезжаешь в другой мир по качеству дорожного покрытия.
Берлин я почти не запомнил, — девятилетние мальчики плохо запоминают города, они запоминают кадры. Мой кадр: перекрёсток, чёрный лаковый шестисотый «Мерседес» размером со ставропольскую маршрутку, — и за рулём древняя старуха с сигарой во рту. Именно с сигарой, не с сигаретой. Маленькая, сморщенная, в очках, с причёской, пережившей две мировые войны, — и совершенно никуда не спешащая: стоит на красном, курит, спокойна абсолютно, — словно этот город, эта машина и эта сигара принадлежат ей по праву рождения.
Для девятилетнего советского школьника из Ставрополя это была параллельная реальность — именно параллельная, без оценочного измерения по шкале «лучше-хуже»: мир, в котором старухи водят шестисотые мерседесы с сигарой, и мир, в котором старухи стоят в очереди за молоком, — два разных рендера, одна планета, два сервера. И складка между ними проходит прямо по перекрёстку.
Берлин ощущался большим и недавно сломанным. Стена упала три года назад, — я этого не знал, но чувствовал: тут что-то было и ещё не зажило.
Берлин я помню обрывочно, а вот Париж — запомнил, причём целиком, до запахов из метро.
Центр Помпиду — здание, вывернутое наизнанку. Все кишки — снаружи: синие трубы — воздух, зелёные — вода, жёлтые — электричество, красные — эскалаторы. Эскалатор — прозрачная труба, ползущая по фасаду; ты едешь вверх, а Париж разворачивается внизу, как карта, которую кто-то расстелил на столе. Для мальчика из Ставрополя, где самое высокое здание — девятиэтажка, — это был другой вид, причём не столько на сам город, сколько на само устройство мира. Здание, которое показывает, как оно устроено, выставляя свои трубы напоказ безо всякого стыда. (Через двадцать лет я буду делать то же самое — только с реальностью.)
На площади перед Помпиду — огнеглотатели, человек-статуя в серебряной краске, африканские барабаны, карикатуристы. Рядом — фонтан Стравинского: толстые цветные скульптуры Ники де Сен-Фалль, брызгающие водой, — губы, змея, скрипичный ключ. Для советского ребёнка шок состоял в самой разрешённости происходящего: никого не гоняют, никого не проверяют, — хаос легальный, а красота тут оставалась почти ни при чём. (В Ставрополе за такие фокусы на площади пришёл бы участковый.)
Эйфелева башня и Монмартр были, конечно, тоже, — но больше всего запомнился Диснейленд.
«Евро-Дисней» — он тогда ещё носил это название, до переименования в 1994-м — был полупустой. Открылся годом раньше, тонул в долгах, французская пресса называла его «культурным Чернобылем». Аттракционы — без очередей. Замок Спящей Красавицы — розовый, голубой, ненастоящий — стоял под серым парижским небом, как галлюцинация, которая не до конца проявилась. И это было — идеально. Пустой Диснейленд — как сон, из которого выгнали всех, кроме тебя. Целый мир, построенный для миллионов, — и ты в нём почти один.
«Спейс Маунтин» — единственная в мире версия с тремя инверсиями (винт-вираж, штопор, резкий разворот). Больше ни в одном Диснейленде такого нет — только в парижском. Электромагнитный старт — выстрел из пушки — и ты летишь в темноте, среди звёзд, вверх ногами. Я проехал с закрытыми глазами. И — до 2011 года, пока не оказался в том же самом месте снова, — мечтал попробовать ещё раз. С открытыми.
Но до Диснейленда — был аквапарк. «Аквабульвар» — огромный, тропический, с пальмами и волнами внутри. Для мальчика, который до этого не знал, что такое аквапарк, — это было — открытие жанра. Горки — закрытые трубы, которые выходят наружу, за пределы здания, и ты несёшься в прозрачном туннеле над улицей. Говорили, что самая крутая горка выходит прямо в Сену. (Неправда — Сена далеко. Но — в девять лет — ты веришь. И вера — важнее географии.)
Папа Данилы взял в поездку видеокамеру — на больших кассетах. Позже я узнал, что большие кассеты называются VHS, а бывают маленькие — Video8 у «Сони», которые влезают в ладонь. Тогда я просто подумал: жаль, что у меня нету маленькой камеры. Жаль, что папа Данилы не смог заснять Диснейленд на большую. Позже маленькая камера у меня появилась. И всё, что я на неё наснимал, — а также записи из поездки, снятые папой Данилы, — мне кажется, пересматривала только моя мама.
Но тут, прежде чем рассказывать дальше про Диснейленд и аквапарк, хочется заметить кое-что отдельное.
Вы пробовали в эпоху телевизоров высокого разрешения посмотреть старое кино на ламповом телевизоре? Или поиграть в «Дум», 320 на 200 пикселей, который в 1993-м казался вершиной компьютерной графики? Я «Звёздные войны» — шестой эпизод — в первый раз посмотрел на маленьком чёрно-белом телевизоре. И Эндор был настоящим. И штурмовики были страшными. И это было — достаточно.
А теперь попробуйте пересмотреть всё это на современном мониторе и современными глазами. «Дум» превратится в мозаику, VHS — в кашу, чёрно-белый Эндор — в серые пятна. Всё, что казалось реальным, — рендер на том железе, которое было доступно, и с тем разрешением, которое тогда умели.
И ведь тогда это работало в самом строгом смысле слова, куда строже, чем «казалось нормальным». Мозг принимал 320 на 200 как полную картину мира потому, что сам дорисовывал недостающее, и никакой глупости тогдашних мозгов в этом не было; они просто умели хорошо заполнять пробелы. Фильтр непротиворечивости () той версии принимал такой рендер как достаточный; а когда разрешение выросло, фильтр перекалибровался, и старый рендер проходить через него уже перестал.
Мне кажется, раньше картинка реальности была просто другой версии — с другим разрешением, попросту другой, безо всякого ранжирования по шкале «лучше-хуже». Каждая эпоха рисует мир на доступном ей железе, а сознание дорисовывает остальное: кинескопный телевизор физически размывал пиксели, мозг заполнял пробелы, мир выглядел цельным. Потому что цельность здесь — свойство фильтра, и в самом мире как отдельной характеристики её попросту нет.
Доказать это пока не могу. Но данные есть. И они — из моего собственного детства.
Мальчик из страны, которая только что перестала существовать, стоял посреди искусственного королевства, которое ещё не начало существовать по-настоящему. Два мира, оба ненастоящих, оба собранных и отрисованных, — и если один можно разобрать (СССР), а другой собрать (Диснейленд), значит, мир — конструктор, у конструктора есть архитектор, а у картинки — разрешение.
(У девятилетнего Миши не было этих слов. Было — ощущение. То самое: мир — собран. И — его можно — пересобрать. В другом разрешении.)
Мне было двенадцать, и я запоминал сто слов подряд.
Гениальность тут ни при чём — научили. В Ставрополе, в школе «Поиск» — центре для одарённых детей, куда я попал по другой причине: мама решила, что раз ребёнок странный — пусть будет странным среди своих.
Техника простая. Берёшь список: яблоко, танк, облако, ножницы, кит, лампочка, пианино…— сто таких слов, выписанных без логики, без какой-либо взаимной связи и без порядка. И строишь историю: яблоко падает на танк, танк стреляет в облако, из облака сыплются ножницы, ножницы режут кита…— абсурдную, невозможную, визуально яркую историю, в которой каждый элемент связан с предыдущим и следующим.
И это работало: сто слов, двести, триста — практически любой объём. Память у меня осталась та же самая, я просто научился использовать её иначе — как конструктор для сборки связей вместо хранилища для механического складирования слов. Данные те же, сто случайных слов; связи мои, — и от связей зависит всё.
Мне было двенадцать. Я не знал, что через двадцать лет буду строить формальную модель, в которой реальность — это граф ссылок, и что содержание определяется не узлами, а связями между ними. Я просто запоминал слова. И — не понимал, почему это работает.
Теперь, кажется, понимаю, — или, скорее, думаю, что понимаю.

Метод этот древний: Цицерон использовал его две тысячи лет назад для запоминания речей, средневековые монахи — для канонических текстов, Маттео Риччи привёз его в Китай в шестнадцатом веке. Назывался он по-разному — метод локусов, дворец памяти, ars memoriae, — но суть одна: ты не запоминаешь данные, ты строишь структуру связей, и данные вешаются на неё. Как одежда на вешалку: сама по себе вешалка — ещё не одежда, но без неё одежда превращается в кучу тряпья на полу.
Чего я тогда не осознавал, а сейчас осознаю.
Техника работает потому, что мозг по своему устройству ближе к сети связей, чем к жёсткому диску с ячейками: он хранит именно связи, а сами данные в этой картине вторичны. Сам по себе нейрон ничего не «помнит»; помнит синапс, связь между нейронами, — и память сводится к рисунку связей.
Если перевести это на язык программирования, извлечение из памяти — повторное разыменование указателя в текущем контексте: одно и то же воспоминание в разных состояниях получается разным, потому что контекст другой. Этим и объясняется, почему мы помним одно и то же событие по-разному и почему сто слов запоминаются через историю, а не через зубрёжку. История здесь работает как контекст, — без него данные просто не адресуются.
Двенадцатилетний мальчик из Ставрополя строил цепочки указателей, не зная, что это цепочки указателей.
А потом — «Поиск» дал мне высшую алгебру. Уровень второго-третьего курса институтов. Мне — двенадцать. Линейная алгебра — наука про то, как устроены математические пространства, те, в которых живут уравнения. Группы, кольца, поля — это структуры, описывающие, как числа или любые другие объекты соотносятся друг с другом, и привычное слово «предмет» к ним применимо плохо. Задача тут — понять, как устроены сами отношения между объектами; «посчитать» — слишком плоское описание этого жанра.
Я, мягко говоря, охуел. Сложность тут была ни при чём (сложно — да): зачем это знать двенадцатилетнему?
Ответ пришёл через шесть лет, когда я поступил на факультет компьютерной безопасности и обнаружил, что никакой «компьютерной безопасности» там нет: есть алгебра и математический анализ. Шифрование — это математика чисел, защита информации — шенноновская теория информации, а компьютерная безопасность — математика, переодетая в форму.
И я тогда, глядя на эти лекции по теории чисел, охуел уже во второй раз — от понимания того, что мне действительно показывали инструменты будущей профессии, переодетые в форму школьной задачи.
Именно эта математика через пятнадцать лет стала фундаментом моей модели: формулы, которые я зубрил на втором курсе, описывают устройство реальности. Шеннон — про то, как измерить неопределённость; Ландауэр — про то, сколько стоит стереть один бит; Бекенштейн — про то, сколько информации помещается в кусок пространства.
Если бы мне в двенадцать лет сказали: «Ты учишь высшую алгебру, потому что через двадцать лет она понадобится тебе для того, чтобы описать, почему Вселенная выглядит как мозг» — я бы сказал: «Круто, а можно побольше?»
Но мне этого не сказали, мне сказали: «Решай уравнения», — и я решал, не зная зачем, — как функция, которая ещё не знает своего типа возвращаемого значения, но всё равно считает.
Примерно тогда же, в девяносто восьмом, в Ставрополе появился диалап, а у меня — модем на 33 600 бод и непреодолимая жажда общения в ICQ. Жажда оказалась настолько непреодолимой, что интернет быстро отключили вместе с телефоном за неуплату. Мама была очень довольна.
Вместо интернета я переключился на местную BBS — Bulletin Board System, «электронную доску объявлений»: звонишь модемом на номер, попадаешь в текстовый интерфейс, читаешь сообщения, качаешь файлы, играешь в дверные игры. Интернет до интернета, сеть до сети.
Эта BBS работала на WorldGroup — сначала второй версии, потом третьей. Однажды инсталлятор третьей версии попал ко мне в руки, я установил его и надолго выпал из социальной жизни. Потому что WorldGroup 3 был уже не «чатом» — это был сервер, с программой-клиентом для Windows, классическим текстовым режимом и поддержкой веб-страниц.
Веб-страницы (HTML) в 1998 году в Ставрополе на BBS, — мне кажется, я познакомился с ними раньше, чем в нашем городе появился веб-сервер Apache.
У меня был FidoNet-адрес. Мой поинт работает до сих пор — мы дружим, он программист в маминой конторе. Fido в итоге не прижилось, но прижилось ощущение — что я трогаю руками то, во что превращается мир, причём трогаю его именно изнутри, со стороны протоколов и текстовых кодов, и вижу, как он собирается из модемов, BBS, протоколов, текстовых кодов и тегов разметки; роли пассивного пользователя интернета у меня в этой сцене попросту не было.
И снова — складки, только перешедшие с самой реальности на сеть. Сеть собиралась у меня на глазах: из телефонных проводов и модемных писков, из ничего — в другой мир, который через десять лет станет миром основным и единственным.
В девяносто восьмом, сидя на диалапе в Ставрополе, я буквально видел, как реальность пересобирается.
(А мама так и не поняла, зачем мне модем. Впрочем, она до сих пор не понимает, зачем мне нейрокосмология. Есть вещи не для мам, — они для модемов.)
Школа «Поиск» научила меня двум вещам, которые — я понимаю это сейчас — были подготовкой.
Первая: данные без связей — шум, связи без данных — пустота, а реальность — и то и другое одновременно. Сто слов без истории не запоминаются, история без слов бессмысленна, и нужны оба, как в графе нужны и узлы, и рёбра.
Вторая: абстрактные структуры реальнее, чем кажутся. Группы, кольца, поля — скелет реальности; математика — ткань, из которой мир сшит; и стоит вам увидеть ткань, как вы начинаете различать складки.
Мне было двенадцать. Я не знал, что вижу складки, — я думал, что просто запоминаю слова.